Валериан Александров
«БАЙ–БАЙ»
В рыже-золотистом прикиде, окаймлённом
ярко-вишнёвым палантином, воронёных ботфортах, перчатках до локтей и небрежно
брошенной через плечо сумкой «а ля почтальон», она летела навстречу апрельскому
утру, свежа и прекрасна, как бриз с рекламы «Well come paradise». Мужчины всех
возрастов «покорных» оборачивались, смотрели, щурились, пялились и обалдевали,
тужась остановить мгновенье…
У Светки было всё: красота, ум, чувство юмора
(отягощённое приступами сарказма), здоровье, фитнес-фигура, отменный вкус почти
во всём, хороший аппетит, новенькая иномарка, старая «сталинка» с евроремонтом,
состоятельные родители с коттеджем, двадцать семь лет за плечами с институтом и
адъюнктурой, и тысяча лет впереди!
По количеству алчущих взглядов это утро
превосходило вчерашнее, потому как было более солнечным и тёплым. В такую погоду
мужики чувствуют себя «вечно молодыми и вечно пьяными». Светка молниеносно
отвечала взглядом самым симпатичным из ошарашенных «визави». Как рублём дарила.
И, не сбавляя темпа, дефилировала к платной стоянке за своим бордовым
«пижоном-407».
– Девушка, мы с вами нигде не…
– Неа.
– А можно...
– Можно, 33-23-15, в 17.00, Светлана.
– Сегодня?!
– Ага, бай-бай.
«Ничего. Милый, ухоженный, выбрит, судя по
интонации, не избалован, не назойлив. Какой по счёту будет в этом году? Ладно,
вечером отмечу», – подумала она, вынимая на ходу брелок сигнализации машины.
День выпал крайне напряжённый: десять «клиентов»
прошло через её руки. Её и Виктора, напарника по не особо благодарной, крайне
ответственной и не оставляющей права на ошибку работе. Виктор, сероглазый русый
ловелас тридцати двух лет, обаятельно-коммуникабельный, с двумя «забракованными»
браками, больше всего на свете любил свою дочь-третьеклашку от первого брака,
маму-пенсионерку, а уже потом – всех проходящих женщин от двадцати до пятидесяти
(и совсем другой «любовью»).
– Вить, у мужиков вчера гормоналка шкалила? Из
десяти восемь самцов и шестеро криминальных.
– Не знаю, Светик, я ж не самец. Я «дохтур». А у
них, мобудь, луна была в стоячей фазе.
– Отмойся и кофе завари, «стоячий» ты наш, твоя
очередь.
– Ну, Светик…
– Твоя, твоя, а мне сейчас звонить должны.
– Какой счёт в твою пользу? – оживился Виктор,
привычно, но с чувством облегчения снимая фартук и перчатки (маску он
игнорировал, за что неоднократно получал от начальства).
– Пользы ноль, а счёт скажу, если позвонит.
– Тебе-то? Кто б сомневался!
Телефон заговорил раньше чайника. Светлана
посмотрела на часы: 16.59.
«Добрый вечер, педант», – подумала она и сняла
трубку.
– Городской морг слушает, – прожурчало её усталое
сопрано.
На том конце, после секундного замешательства,
раздались частые гудки.
– Бай-бай, – с философской грустинкой прошептала
она, положив трубку. Взяла ручку и подошла к настенному календарю.
– Который, Свет?– раздалось из ординаторской сквозь
звон посуды.
– Сорок седьмой.
– Зря прошлогодний календарь выбросила. Кривую
«СВЕТАзарной» популярности могла бы составить. А партнёр для загса у тебя один –
это я!
– Два патологоанатома в одной постели, Вить, это
перебор. Всем будет страшно, а нам смешно.
– Ну да, я не красив, как Ален Делон, зато
харизматичен, как Бельмондо!
– Скорее, как Жириновский. И не забалтывай, у меня
вместо ушей другие «фибры».
– Ну вот, и мне «бай-бай»...
– Бай, Витюша, бай, – улыбнулась она устало
янтарными глазами, которые к вечеру становились лет на десять старше…
А на календаре «Well come paradise» девушка её
возраста бежала с красавцем бой-френдом навстречу бирюзовой бесконечности океана
в первой декаде нового тысячелетия. Красивая, счастливая, беззаботная...
«Бай-бай».
Лавочкин
Он сидел на своей любимой лавочке, напротив дома
113, по улице Докучаева, совершенно не зная, кто такой Докучаев и где он сейчас.
Задиристый и упрямый, скамейку за эти два года мало с кем делил. Уступал, только
если выпадала реальная угроза жизни. Но это редко, так как для своих посиделок
предпочитал часы ранние и несуетные, часы дворников и «сизарей», возвращавшихся
на «автопилоте» навстречу похмелью, скандалу и неумолимому циррозу.
«Счастье в дом ползёт», – говорила толстая тётя
Валя из четвёртой квартиры, на что проходящий «сизарь», не в силах ответить,
только согласно мотал головой и шаркал дальше. А «счастье» тёти Вали, по имени
Борис, отнесли пару лет назад на погост, по причине того же хронического
«автопилота», что, впрочем, только облегчило её участь…
Валентина, добрейшей души человек, содержала и
обслуживала двух внуков от сына-многожёнца, сноху (часто пропадавшую в поисках
своей новой «половинки») и его – «Лавочкина».
По указанным обстоятельствам, окно кухни у тёти
Вали «занималось» лампочкой-сороковкой раньше всех в двухподъездной хрущёвке.
Лавочкин терпеливо ждал минут пятнадцать, после чего начинал потихоньку
«ёрзать». Ещё через несколько минут выходила тётя Валя в наброшенном на плечи
«дворово-выходном» полушубке из искусственного меха тридцатилетней давности.
Полушубок уже лет пятнадцать не налезал ей на руки. Бывший муж, диабет и малый
достаток давно внесли свои недобрые коррективы в её гардероб. Всё, что можно,
было расшито и перекроено, а всё, что нужно, так и не куплено.
Неизменными за эти годы остались только её
спокойные серые глаза, добрый характер, с врождённой философской «огранкой», и
неуёмное, вопреки болезням и обстоятельствам, трудолюбие. В сущности, главное не
изменилось. И для Лавочкина в это зябкое мартовское утро всё было хорошо
по-старому. Тётя Валя вышла в своём «дворово-выходном»: не застёгнутой из-за
припухлости ног паре «прощай, безрадостные годы молодые» и дешёвом
платке-полушалке с воскресной барахолки. Лавочкин предусмотрительно
«подвинулся». Его утренняя гостья со вздохом присела рядом и положила на колено
раскрытую ладонь, в которой парила горсть замоченного с вечера пшена.
– Лавочкин, родись в следующий раз журавлём. В
тепле зимовать будешь, и мне по утрам к тебе бегать не придётся.
– Чив, – он прыгнул на ладонь, ухватился за большой
палец кормилицы и принялся завтракать.
– Татьяна уж третий день домой глаз не кажет. Хоть
бы позвонила, детей успокоила.
– Чив…
– Может, найдёт свою «половинку», да и сладится у
них как-нибудь?
– Чив, чив.
– Вот и я надеюсь. А то у сына уже третья семья,
ему теперь не до Ромки с Андрюшкой. Так, может, сожитель Танькин слово доброе
мальчишкам скажет. Как считаешь?
– Чив.
– А учатся они хорошо. Андрей даже без троек пятый
класс заканчивает и Ромку по математике тянет. Надо им к лету кроссовки новые
справить да джинсы недорогие. Все поистрепались.
– Чив?
– Деньги, говоришь? Наскребём. Соседка вот платье
перешить просила – раз, капустки наквашу, продам – два, да и пенсию в апреле
прибавить обещали. Так что, держи хвост трубой, Лавочкин! Наскребём.
– Чи-и-в!– протяжно подтвердил воробей.
Он уже насытился, спрыгнул с ладони и, расчёсывая
клювом перья, посекундно поглядывал на собеседницу, показывая, что весь во
внимании.
Тётя Валя аккуратно стряхнула остатки пшена на
краешек лавки.
– Заговорилась тут с тобой. Пойду, а то каша
выкипит. А ты, Лавочкин, всё-таки не улетай в тропики, оставайся воробышком
докучаевским. Кроме тебя, меня и выслушать некому, а так, всё веселее будет.
Она слегка коснулась мизинцем его головы, и серые
грустные глаза, в обрамлении ранних морщин, увлажнились в отблеске первого
мартовского рассвета. Его третьего и её пятьдесят восьмого…
Впереди была ранняя весна, тёплое сытное лето и
осень, и долгая, долгая зима…
Пулька золотая
Говорят, можно бесконечно смотреть, как человек
работает…
Возможно, хотя и не доводилось, потому как без дела
наблюдателем не сидел, да и не дай бог. Только в детстве, когда меня дошколёнком
отвозили к бабке в село подхарчиться на природе, да и чтобы не путался под
ногами в благостные летние денёчки у молодых родителей в многообещающей тогда
городской жизни. Как раз тот случай, когда всем становилось на время легче:
родителям – понятно почему, мне малому – из-за химеры вседозволенности без
родительского ока, а бабке Шуре потому, что я был тогда единственным внуком, и
этим всё сказано (как можно меня не любить и не баловать только за одно это).
Любовь выражалась в постоянной готовке, уборке и стирке за мною, неряхой, а
баловство – в негласном разрешении таскать кошек за шиворот, гонять кур по
двору, дразнить собак на привязи, лазать по яблоням, бегать с местным пацаньём
на рыбалку, да и много чего недоступного в жизни городской делать.
И во всей этой счастливой мелкошалостной ребячьей
кутерьме только одна картина завораживала меня, заставляя на время остановиться
(завораживала больше костра и рыбалки!) – это когда доводилось втихаря
наблюдать, как работал сосед дед Сергей. И не потому, что оба мои деда, как и
многие в селе, не вернулись с войны, не потому, что в это время заняться было
нечем (в детстве всегда есть дела), а потому что зрелище это гипнотизировало и
вводило в ступор. Непостижимо было мне, здоровому и непоседливому пацанёнку,
представить, как этот хромой инвалид, с левой рукой-культёй и полупарализованной
правой, косил, запрягал, рубил, чинил плетень, загонял скотину и даже доил в
отсутствии жены – бабы Веры. Мне всегда было жалко его, и потому я наблюдал за
работой исподтишка, через плетень или из щелей в бабкином сарае, пока меня не
застукает бабка или он сам. Оба относились к моему соглядатайству с негласным
снисхождением. Бабка со вздохом махала рукой и уходила, а дед Сергей снимал
защитную выцветшую фуражку с тёмным пятном от кокарды, и с широченной улыбкой
полубеззубого рта махал мне приветственно, после чего я стыдливо прятался и
убегал…
Так продолжалось три-четыре летних «отпуска», пока
мне не исполнилось семь, и я в последний раз приехал на летний «выгул». Уже на
следующий год бабы Шуры не стало, и меня отправляли дисциплинироваться в
пионерлагерь.
В тот последний вольный год моего детства, считая
себя почти взрослым, на пороге школьной, самостоятельной (со слов отца) жизни, я
старался чем-то помочь бабке по нехитрому хозяйству. Самое главное, с её
разрешения я стал вхож во двор деда Сергея, где с плохо скрываемым восторгом
складировал наколотые им дрова в поленницу, правил с ним плетень, сгребал
накошенную траву и даже ходил с ним на рыбалку, выполняя почётную миссию
насаживания червей на крючок. Единственное, что он мне не разрешал – это
подходить к лошади по прозвищу Сивуха, хотя клочки сена в его присутствии
подносить к её морде мне дозволялось в качестве поощрения.
А однажды, заручившись разрешением Ляксандры (так
он величал мою бабку) и выслушав назидания жены, дед Сергей подсадил меня в
высокую телегу, и мы отправились за небольшой копёшкой сена на делянку рядом с
лесом. Тогда впервые мне посчастливилось держать вожжи и даже подёргивать их то
одной, то другой рукой.
Он неназойливо помогал мне со словами: «Пробьёмся,
Валеринька», – и через пару километров я уже вошёл в образ. Как заправский
«водитель кобылы», шлёпал вожжами по крупу и покрикивал: «Пошла, нелёгкая!» Дед
Сергей посмеивался над моей непроизвольной пародией и хвалил: «Хороший из тебя,
Валеринька, конюх получится». А я в этот момент другой профессии для себя уже не
желал. Так, под его прибаутки, мы доехали до делянки.
Дед вынул из телеги вилы с приспособленным сверху
ремнём, который перекидывался через голову и закреплялся на левой руке-культе,
чтоб легче орудовать правой. Он снял фуражку, с которой никогда не расставался в
любую погоду (вскоре я понял почему) и сказал, подавая ремень: «Запряги-ка,
Валеринька, меня в вилы».
Когда он опустил голову, я начал перекидывать
ремень ему на левое плечо, да так и застыл от удивления и испуга. Слева, на
темени, кусочек кожи с широким пунцовым шрамом дышал! Да, «дышал». Величиной с
юбилейный рубль, этот кусочек жил на его голове своей отдельной жизнью, выпирая
и прячась, как кадык у большой жабы из соседнего пруда. Но любопытство быстро
справилось с испугом, и я скороговоркой спросил:
– Дед Сергей, а почему у тебя шишка на голове
дышит?
– Это, милок, не шишка, а домик. Там пулька с войны
живёт.
– А почему ты её не вынул?
– Так ведь она у меня золотая, – прошептал он мне
на ухо, – боюсь, что украдут, – он засмеялся.
Эта его способность – всегда смеяться и шутить –
тогда казалась мне настолько лёгкой и естественной. И только через много лет я
понял, какой ценой это доставалось…
Чуть позже я совсем привык к «живому домику золотой
пульки». Помогая деду перекидывать ремень от косы, вил, граблей, ручной
молотилки, я нарочито медлил, чтобы разглядеть, не выглянет ли пулька из домика.
Но она, к моему разочарованию, наружу не спешила.
Как-то раз, разглядывая его медаль «За отвагу» и
орден «Красного знамени» в бархатной коробочке, я спросил: «А когда пульку
вынут, ты её в эту коробочку положишь?»
–Тебе подарю, если хорошо учиться будешь.
Целых три года, до четвёртого класса, я отчаянно
надеялся, что деду Сергею вынут золотую пульку, я приеду, покажу ему грамоты за
годы отличной учёбы, и он мне торжественно её подарит. Но в августе в
пионерлагерь приехали родители и сказали, что дед Сергей умер. Я молча плакал,
пряча глаза от родителей. Отец положил руку мне на плечо и, успокаивая,
сказал:
– Не плачь, он от старости умер.
– Нет!– закричал я. – Потому, что золотую пулю ему
не вынули!
– ???
Конечно, не пулю мне было жалко и не три года
прилежной учёбы в её ожидании. Тогда я ненавидел эту пулю за то, что, в конце
концов, она убила деда. И зря отец долго убеждал меня, что деда Сергея посекло
обычными осколками от снаряда и жил он эти годы вообще вопреки прогнозам врачей.
Я был уверен, что отец ничего не знал, и очень жалел, что выдал ему нашу с дедом
военную тайну.
«Это было недавно, это было давно». Годы
индустриализации, заблуждений и вечной тяги людской к жизни беззаботной
обезлюдили и обездолили наше село, как и тысячи других. Соседняя роща почти
поглотила его вместе с клубом, сельсоветом, МТС и старым кладбищем. Апофеоз
перестройки доделал то, что не смогла война. И только каменная церковь, которую
не смогли разрушить ни люди, ни время, стоит, как забытый всеми постовой, на
горе, над селом и рощей, храня в себе память, просьбы, мольбы и чаяния своих
давно ушедших и бросивших её прихожан…
А я, когда хочется опустить руки перед трудностями
житейскими и всплакнуть о себе, любимом, вспоминаю фронтовика-инвалида, солдата
Отечества Сергея Федюнина с его вечной улыбкой в вечном труде, и через стыд и
злость на слабость свою обретаю второе дыхание… «Пробьёмся, Валеринька!»
|